...и, полыхнув зелёным факелом,
я рухну в синюю сирень
в малюсенький, священный двор,
где детство надрывало пузико,
из шлемофона хлещет музыка,
и слёзы застилают взор.
URL
22:39

Герой нашего времени
Днём в субботу нас загнали в большой зал читалки на внеочередной студсовет и очень долго говорили про безопасность. Что в связи со сложившейся ситуацией, охрана на кпп усиливается, а приводить в общагу посторонних строго воспрещается, что нарушивших режим ждёт строгий выговор вплоть до выселения, и что мы должны это понимать — не маленькие дети.
И ещё много скучных серых слов.

Студенты недовольно хмурились и зевали, кто-то на задних рядах спал, положив голову на парту. В общем, от собрания осталось напряжённое уныние, развеять которые оказалось довольно сложно. Мы были раздражены, будто разобщены и страшно далеки друг от друга, и сначала обеспокоенные нервные души слонялись по темнеющим в сумерках коридорам, а потом в общаге стало совсем пусто не по себе. А вечером, уже ближе к отбою, мы узнали, что Игорь напился. Это был плохой знак.

Сначала к нам в дверь требовательно и тяжело постучали, но она тут же сама открылась. На пороге стоял Макс Вершинин из четвёртого взвода.
— Дозоров, — начал он сразу и прислонился плечом к дверному косяку, — Игорь Девятовский из вашей комнаты, заберите его пьяного от нас. Я с ним возиться не собираюсь, да и никто из пацанов тоже.

Он бросил взгляд в сторону и остановил на мне.

— Или ты его забери, Брусенцов.

Олег зло развернулся на стуле — у него никак не получался чертёж. Или сопромат. Макс понял, что зашёл не вовремя.

— Иди нахер, Вершинин. Сами разбирайтесь, — Дозоров снова отвернулся к столу, на котором были разбросаны смятые листы.

— Иди, Макс, я сейчас прийду за ним, — мягко ответил я, не давая разгореться ссоре.
Вершинин вышел, оставив открытой дверь.

— Когда пойдёшь за Игорем, прикрой дверь, дует, — буркнул вслед Олег.

Я вышел и направился по коридору в сторону комнаты 610, но она была заперта изнутри. Постояв минуту в надежде, что кто-нибудь откроет и так этого не дождавшись, я вышел на лестницу и спустился ещё 3 марша до второго этажа. Здесь было огромное длинное окно шириной во всю стену, и оттого, что на этаже было уже темно, из него виднелись тёмно-синее уже почти ночное небо и верхушки деревьев, которые словно любопытно заглядывали внутрь общаги. Я прикинул, где ещё может быть Игорь, и решил заглянуть в 207.

Дверь мягко и осторожно поддалась, будто комната не хотела открывать мне какую-то свою сокровенную тайну. Шторы были задёрнуты, и свет фонарей, пробиравшийся сквозь них, был из-за этого мягким и словно печальным. За столом, усеянным рассыпанными окурками из переполненной импровизированный пепельницы, роль которой играло блюдце, сидел Игорь. Он был один. Перед его лицом стояла почти пустая бутылка водки и наполовину полный стакан. Он поднял на меня тяжёлый взгляд из-под серьёзно сведённых бровей, и я сел напротив, на стул, заваленный чьими-то вещами.

— Это ты из-за сегодняшнего собрания? — спросил я тихо, боясь нарушить сокровенный покой, который будто был соткан из хрусталя: стОит дотронуться только до чего-то одного, как всё остальное со страшным звоном и треском тоже разлетится вдребезги.

Он кивнул, не поднимая глаз.
Мне вдруг стало ужасно тоскливо, оттого, что Девятовский пьёт в одного, ещё в 10 раз хуже, чем после собрания. И я ринулся в бой:
— Зачем тебе это? Знаешь ведь, что плохо и всё равно пьёшь.

— Ничего ты не понимаешь, Ян, — с досадой и раздражением он махнул рукой. — Смысл ведь не в том, чтобы не грешить, а в том, чтобы потом раскаяться.
Я взял почти пустую бутылку и, чуть отодвинув штору, поставил её на подоконник. Она тихо и печально звякнула, будто тоже сожалела о том, что Игорь напился.
— Ну я твоим духовником быть не собираюсь, — спокойно сказал я, но совсем не потому, что не хотел слушать его скорбной исповеди. Мне не хотелось, чтобы он начинал говорить только по одной причине: мне тоже станет страшно от его мыслей, а прыгать в ту же пропасть, где уже был Игорь, мне не хотелось.

— А я тебе и не буду, чувак, — усмехнулся он. И потом тотчас добавил, развернувшись ко мне: — Хочешь, скажу, почему сегодня напился?
Я вздохнул.

— Я не хочу присягать /такой/ России. — твёрдо и горько произнёс он.

Он поднял на меня серые глаза, чуть воспалённые от сигаретного дыма и внутреннего напряжения.
Сердце у меня сделало сальто и сильно толкнуло рёбра от зарождающегося где-то глубоко ужаса.

— Мне все четыре года здесь почти каждый день рассказывали об офицерской чести. Мы без пяти минут офицеры, Ян. Но я не могу присягнуть этой России. Мне так больно…

Холод пробежал от головы до самых кончиков пальцев, застыл в лопатках, мешая свести их.
— Разве ты этого сам не чувствуешь? Ты же нормальный парень, Брусенцов, ты же не глупый, — с напором говорил он, не отводя взгляда.

— Так, Игорь, стоп. Надо тормозить, — я встал и прошёлся по комнате. Страх и опустошение Игоря передались мне, и я вдруг ощутил его неприкаянность и растерянность как свои.

— Я ведь не /этого/ хотел, когда сюда шёл, понимаешь? — его голос звучал глухо, но с каждым словом всё сильнее и сильнее звенело в нём отчаяние загнанного в ловушку и осознающего своё бедственное положение человека. — Они ведь всё продадут, Ян. И совесть свою, и честь. И нас тоже. Мне уже страшно, что у меня на плечах эти погоны. А что будет потом? Почему я так поздно это понял? Да я ведь и не задумывался никогда, просто делал и всё… Как-то плевать было. Вот теперь расплатимся и расплачемся за это безразличие…

Страшно и больно, словно ударами молотка, отдавались слова Игоря в голове, и мне хотелось орать от ужаса и горести.

— Всё наладится, Игорь, — почти беззвучно сказал я, стараясь совладать с этой холодной волной отчаяния. — Однажды всё закончится.

— Ты сам-то в это веришь? — хмуро пробормотал Игорь.
— Верю, — я сказал это так спокойно, что сам удивился. — Верю. Потому что у нас нет другого выхода.


21:40

Герой нашего времени
Мир захлебнулся ненавистью. И чем больше я барахтался на поверхности, пытаясь не утонуть, тем яснее понимал, что погрузиться всё-таки придётся. Люди всегда ненавидели друг друга, с этим придётся смириться. И сейчас, когда мир оказался на пороге огромной катастрофы, все очнулись и просто заговорили об этом открыто. Я глубоко вдохнул и погрузился под воду.

Я не выбирал это, не выбирал время и место, и не несу за всё происходящее никакой ответственности.

Иногда мы все мечтали попасть в Вальхаллу, но быть воинами хотелось не всем. Но не всегда надо быть смелым воином. Иногда достаточно быть просто живым воином. А иногда достаточно просто быть. И я был. И это ощущение, когда ты вдруг осознаёшь, что ты /есть/ было замечательным.

А потом нас звали в Вальхаллу.
И в зеркале отражением — пухлые губы, немного детские, от которых ещё пахнет карамелью и шоколадными конфетами, вдруг сжимаются в тонкую ниточку, и твердеет подбородок, крепко и с ненавистью сжимаются зубы. А в глазах воина — только мортидо. Там ничего другого быть не может.

— Мы каждый день читаем ужасные новости, ужасаемся, а потом привыкаем, — задумчиво говорит Олег. — Привыкаем, и как будто уже ничего не происходит.

Так и есть.
Я начал замечать, что за последние пару недель мы как-то резко и вдруг устали от плохих новостей, и даже в наших почти всегда безропотных, лишённых голоса курсантских рядах, пробежали упаднические настроения, и деморализация стала ощущаться всё сильнее.

01:28

Герой нашего времени
1.

12:50

Герой нашего времени
В сквере на Гашека, на рекламном баннере, который ещё не успели снять, красным баллончиком надпись: «Нет войне». Разумеется, нет. Все войны мира идут нахуй. Но я-то что могу с этим сделать?

Я иду в сторону Дунайской в белых кроссовках по залитому солнцем городу, наконец-то, первый раз в этом году в кроссовках и без шапки. Как приятно осознавать, что после долгой зимы начинается весна.
Радость конкретного человека на фоне трагедии страны — это странная штука. Интересно, а трагедия на фоне трагедии?

Я теперь везде вижу это осуждение:«Как ты можешь радоваться солнцу и кроссовкам, да и вообще, чему годно, если у нас уже целую неделю война?!»

Люди совсем ебанулись. Я тоже так раньше думал, когда маленький читал военные книги. Вроде вот война, и всё остальное перестаёт существовать. Больше нет ни солнца, ни радости, ни огромного голубого неба над головой, ни весенних луж под ногами. Да ведь это полная чушь, так не работает. Ни на минуту не перестанет существовать эта радость на фоне трагедии, и от этого станет только острее, только сильнее от этой радости заколотится сердце.
Если меня просто запрут на 15 суток, то какое мне дело до всех этих трагедий мира. Какое мне тогда дело, если кто-то где-то стреляет в кого-то, что где-то горят от взрывов дома, что дети не пошли сегодня в школы, а студенты — в университеты?! Революция, гражданская война, война в Украине и чёрт знает где ещё, я назло вам буду сегодня веселиться и не читать новостей.
Хотя с новостями странное дело: вчера вечером пару радиостанций отключили от эфира. Я не думал, что дойдёт до такого.

И с бессильной злостью покрутив ручку приёмника, не найдя на привычной частоте знакомых голосов, пойти в магазин и не суметь расплатиться телефоном, потому Эппл Пэй заблокировали ещё раньше. С бессильной злобой узнать в аптеке, что на складах закончились известные тебе препараты, а когда ожидать новых поставок — неизвестно, с бессильной злобой, стискивая зубы, узнать, что всемирная сеть онкологов прекратила сотрудничество с РФ… и так далее по списку. Что я-то могу с этим сделать?! Как по-дурацки и нелепо, всего за одно мгновение жизнь миллионов людей, наша жизнь, сделала вдруг крутой поворот куда-то не туда.
Я ненавижу всех, кто развязал эту проклятую войну, всех до одного, но ещё больше я ненавижу и презираю тех, кто обвиняет во всём этом пиздеце и кошмаре конкретно /меня/. Чем же я виноват? Тем, что родился в этой стране? Тем, что максимум, что я могу сделать для мира, — это сесть на 15 суток? Тем, что говорю на этом языке? Вы совсем ебанулись, что ли?

Пешком по эскалатору мимо меня поднимаются студенты и что-то поют. Их голоса выделяются на фоне шума метро, и разносятся звонко и радостно. Я смотрю им вслед и думаю, что не хочу становиться тем страшным потерянным поколением, о котором писали Ремарк и многие другие. Я этой проклятой весной загадываю только одно: пусть все войны мира пойдут нахуй.

00:18

Герой нашего времени
Начало войны я проспал. Это был самый сладкий сон, утренний, крепкий, когда никто не способен тебя добудиться.
А потом я проснулся, и в комнате никого не было. Лениво светило солнце, февральское, сонное. Странно, мой мозг сразу же стёр всё из памяти. Я пытался вспомнить — не мог. Что же я делал тем утром?
Я помню уже только обед, мы поставили чей-то телефон, облокотили о рюкзак со снарягой и смотрели обращение Зеленского. Зачем, для чего? Я вообще не помню, что он говорил.
Вечером у кого-то в комнате мы смотрели телевизор. Олег щёлкал каналы, и везде было одно и то же.

«Делаем ставки, пацаны.»
Хорошевский вообще был в каком-то странном состоянии. Наверное, от лёгкого ужаса. Глядя на него, я понял, что значит выражение "эсхатологический восторг".

Я подумал, что это какая-то шутка. Сейчас вот-вот всё закончится. А может тем солнечным утром я всё ещё не проснулся и вижу сон? Нет, вроде всё реально.
Мы ужасно много шутили, потому что больше ничего не оставалось делать, я не помню ни одной шутки. А Дозоров посмотрел на курс доллара и расстроился. Потом мы пили чай, снова смеялись и обсуждали что-то постороннее и далёкое, но как-то искусственно. Странно. Вот было же обычное утро, каких тысячи, и вдруг – война.

Я засыпал обычным парнем, студентом-курсантом, а проснулся врагом всего мира. Как удивительно. Но ведь я не хотел зла — так чем же я теперь виноват?

19:43 

Доступ к записи ограничен

Герой нашего времени
Закрытая запись, не предназначенная для публичного просмотра

23:54

Герой нашего времени
Земля курит огромные полосатые трубки, выдыхая белый дым в ночное тёмное небо, из которого будто что-то ушло, исчезло. Оно теперь другое.

— Тебе так плохо, потому что ты из человека, из девушки, бога сделал… — он тоже курит, тёмные, с терпким запахом табака, сигареты. В прищуренных глазах укор и уверенность. Он точно знает, что говорит.

Так же подло, как и взяли когда-то Трою, она ничего не говорит до самого конца. Я не сразу вижу её в толпе, но потом, когда нахожу глазами, сердце у меня вдруг останавливается, и я не чувствую ничего, кроме огромной горячей пустоты. Я вижу, как она идёт вниз по улице. И она не одна. За плечи её обнимает он — высокий, красивый. Улица сначала плывёт, потом останавливается. Я вижу очень чётко все детали: вот трещина в асфальте, вот пролетело что-то в воздухе едва заметное — маленькие снежинки. И только рядом теперь не я, а тот красивый и высокий.

Сердце обиженно стучит изо всех сил и колется тоской и гневом от бессилия. Там, где они, нет условий. Нет и не может быть никаких обстоятельств. Там всё безусловно и очень просто.

«Не преданный вам, а преданный вами.»

Всё — ложь. Огромная, скользкая, ледяная, как пол утром, когда идёшь по нему босыми ногами, и страшно хочется обратно в уют тёплого одеяла. Ложь прогуливается с нами по бульвару, вплетается в косы незримыми нитями, ведёт её за руку ко мне и целует в прохладные губы. Я ненавижу ложь. Если бы можно было бы избавиться от неё навсегда, насовсем, я бы сделал это любой ценой.

Всё в этой комнате, начиная от стола, где разбросаны чертежи, заканчивая полом, на котором, рядом с кроватью Хорошевского, высокой стопкой — учебники, всё раздражает и будто изнывает от какой-то томительной тоски и бесконечного ожидания.
Я закрываю книгу, потому что всё равно не понимаю, о чём только что прочитал эти несколько страниц. Андрей напротив закуривает и удовлетворённо откидывается на спинку стула: он прекрасно успевает готовиться по плану, даже, наверное, сверх нормы. Хлопает дверь от сквозняка.

Когда я влюблён, я не могу зубрить. Когда я опустошён нелюбовью, я тоже не могу зубрить. Получается, что нормально учиться я могу только в том случае, если ничто не нарушает равновесия.
Это я в октябре себе сказал. А сегодня почему-то всё нет этого спокойствия.
Я выхожу на улицу и бесцельно иду (нет, скольжу) в поисках чего-то. Чего. Лёд превратил улицы в каток.
Сессия. Моя четвёртая зимняя сессия, последняя такая, ещё не выпускная. Мне становится очень жаль, и одновременно страшно от того, что всё заканчивается, от того, что я столько времени потратил впустую, что ничего не понял сразу, а только под конец, что ошибки нельзя исправить, а можно только постараться их не повторять вновь, но я не могу. Не могу не ошибаться, и заново, каждый раз будто с разбегу на те же грабли: уже даже смешно от того, что лоб разбит.

17:29

Герой нашего времени
А в ночь на первое это всё-таки случилось. Случилось уже после того, как пробили куранты, когда было много выпито и съедено, когда салюты за окном стали немного реже и тише, когда я счастливо вздохнул и, глядя в светлый от иллюминации город, решил, что отпускаю. Отпускаю, оставляя в прошлом году всё то, что могло быть, но так и не случилось. Всё, что могло быть общим и принадлежать только нам. И это было, в общем-то, легко. Весь декабрь мне не было больно. Ну только если совсем чуть-чуть. Иногда. И в новый год совсем уже хорошо и весело. Совсем.
Всё теперь должно было остаться ничьим, забытым, оставленным, брошенным — только так можно опять стать свободным — когда больше ничего тебе не принадлежит.

И вот тогда она зачем-то напомнила о себе. Страшно забилось сердце, и холодом по спине спустилось новое, забытое чувство надежды и, может быть, радости. Такой отчаянной радости, когда понимаешь, что буквально через секунду будет ужасно больно и придётся плакать самыми горькими слезами. И понимаешь всё это, но на мгновение, это последнее мгновение, всё равно радостно.

Зачем? Зачем она пришла? Что она хочет услышать в ответ? Почему так мучительно больно? Я улыбаюсь, как дурак, и смотрю ей прямо в глаза. «И тебя с новым годом». И больше ни слова. Уходи, уходи скорее, пожалуйста… И я сам разворачиваюсь к ней спиной и одновременно с этим рука нервно ищет в кармане джинсов сигареты. Закурить, не думать ни о чём, пока раскалённым гвоздём под ноготь не полезли воспоминания. «Блять,» — вырывается вместе с дымом сигарет и паром в морозную ночь, шёпотом ползёт по улицам, и никто не слышит этого шёпота, только мне теперь больно, мне одному посреди этого веселья и радости хочется, до безумия, опять. Влюбиться в неё. Окурок летит вниз, а я считаю этажи с балкона. Один, два, три… Вот он упал в снег, и больше не видно маленькой оранжевой точки.

Зачем мне опять дарить надежду и почему нельзя было оставить прошлое в старом году? Глупые вопросы. Ну и пусть. Всё будет так, как быть и должно, даже если всё будет наоборот.

Утром я шагал в общагу по вымершему городу, и не осталось и следа от той радости, что была этой ночью. Может, мне это всё просто приснилось. Я улыбнулся. Да ладно, говорю я сам себе, всё будет заебись, Ян. Оглянись вокруг, новый год же! Ты всё сможешь и ещё будешь самым счастливым. Если уже не самый.

23:55

Герой нашего времени
1

23:37

Герой нашего времени
1.

Герой нашего времени
/День в день. 29 декабря./

Итальянская как обычно стоит на повороте, а на Караванную к суду стягивают автозаки и полицию. Молодые ребята в масках и брониках, с накинутыми капюшонами, выдыхают клубы пара морозного воздуха и разговаривают о чём-то своём и смеются.
Я решаю пройтись в ГАИ через Невский, но поближе к Караванной улице, чтобы увидеть, как выводят Хованского. Но ждать долго и холодно, и я опаздываю к тому же, но ужасно хочется остаться. Мне нравится это единение толпы, когда все ждут только одного: сначала решения суда, а потом и самого Юру. Я потом увидел фотки в репортажах, во всех заголовках. Юрино лицо во время суда и его напряжённые светлые глаза, (под маской не видно, но я представил, как стиснуты зубы в томительном ожидании), а потом те же глаза на улице, после суда. Маску он так и не снял, но видно, что он улыбается, и глаза от этого становятся невероятно красивыми. Счастье всем к лицу. Юра смотрит этими счастливыми глазами на Машу, а Маша на Юру, они молчат и в этом счастливом кричащем от радости молчании садятся в машину, которая их увозит куда-то очень далеко. Я не знаю, какое слово первым можно сказать в такой ситуации. Наверное, молчание — самое верное. Пусть и молчание это вынужденное решением суда.
А в ГАИ я тогда опоздал.

/Неделями раньше. 12 декабря./

Декабрь 21 года был красивый. Снежный. Я не помню таких снежных декабрей. Я вообще много чего не помню. Снег лежит на ветках, всё былым-бело, и мне становится опять жаль, что мы не вместе в этом снежном декабре. Так много можно было придумать и сделать. А мы так и не встретились.

И опять тянутся короткие дни, короткие выходные, в которых пустоту заполнить нечем. Раньше мои выходные начинались ещё в пятницу вечером, и огромный счастливый день заканчивался тогда лишь в понедельник под утро. Пятница, суббота и воскресенье будто сливались в один большой праздник, и каждый раз он был новым и по-своему радостным, и каждый раз я ждал этого праздника с большим нетерпение. Я просыпался утром с больной головой, в которой ещё гремело и гудело от наших сумасшедших поцелуев и объятий, просыпался ужасно не выспавшийся, но непременно счастливый, и можно было сделать всё, что угодно — мне всё тогда было легко. Нет ничего хуже, чем просыпаться в понедельник, когда первой мыслью в твоё больное сознание врывается её имя, и неслышным стоном слетает с губ и сердца. Совсем беззвучно. Нет ничего хуже таких дней.

/Ещё раньше. Первые числа декабря./

Поезд был выкрашен в каком-то космическом стиле. Космопоезд. Я теперь ненавидел космос. И ещё много чего. Например, инженеров (мне теперь от одного только этого слова делалось тошно), горы, её красный рюкзак, солнечный и такой мучительно страшный город Сочи, а самое главное — будущее. Будущее, которое всё лето, такое отчаянно жаркое, пылающее, и половину этой холодной осени, было только нашим, было общим. Всё, всё на свете было тогда таким и принадлежало только нам двоим. Солнце и луна над её домом, когда я её провожал, мигающая лампочка фонаря вдоль дороги к остановке и автобус до площади Пролетарской Диктатуры, дурацкие фастфуды, ужасно вкусные, когда вы несколько часов гуляли по паркам и ничего не видели вокруг — только целовались как полоумные и её прохладная рука, которая сжимала мою горячую, её тёмно-медные волосы, вьющиеся от влаги, и мои — наоборот кудрявые только когда нет дождя, все заходы и рассветы солнца, все дожди, с грозами и без, аэропорты, вокзалы, поезда и самолёты, огромные Саяны и небольшие Столбы и Ергаки, всё на свете, в общем. И наши единые планы на будущее, такие смешные и, в общем-то, глупые.

А потом вдруг — ни село, ни пало, — всё разлетелось, и я остался один посреди этой осени, и больше не было ничего общего и даже не могло быть. Как просто, всего за одну секунду, за пару минут, может разрушиться то, что было таким нужным, то, без чего сложно поверить, что что-то может быть дальше. Как просто и быстро.

Мы едем 110 на каршеринге, мне нравится на автомагистрали ехать с максимальной скоростью, дорога сухая и свободная. Свободная, как и мы этим летом 21 года. Я кладу руку на её коленку. А потом провожаю до дома.
Я поднимаю её на руки, поднимаю и кружу, и она целует меня так по-особенному нежно, что я не могу усомниться в том, что всё будет прекрасно.

А теперь мне ужасно больно.

Это просто отвратительно, что я знаю, где она живёт. Нет, в самом деле, я же не настолько сошёл с ума, чтобы доехать до Приморской и оказаться вдруг на М-ской набережной. Я точно знаю, сколько шагов до её дома. Знаю, что иногда из-за поворота там выбегает бродячий пёс, такой усталый и будто даже грустный, и он совсем спокойный, а первый раз мы испугались. А потом она дала ему имя. Теперь, наверное, кто-то другой провожает её до дома, и кому-то другому навстречу выбегает этот усталый пёс с печальными глазами.

/И снова сегодня, 29 декабря/
Про пиздострадания оказалось больше, чем я ожидал. Про зиму, декабрь, суд — всё как-то опосредованно. В центре повести — страдания молодого человека, студента и будущего военного инженера в звании офицера. Офицерам пиздострадать и материться не к лицу, но что я могу поделать. Студентам можно. Им вообще можно всё. Поэтому я сейчас закурю каких-нибудь крепких сигарет и пойду шататься по городу трёх революций. Не к зачёту же мне готовиться, в самом деле?

22:46

Герой нашего времени
24 число.

Накануне вечером я порядком наглотался тумана.
Когда я отходил от парадной Виктора, ноги вообще ничего не чувствовали. Они будто онемели или я ходить разучился, но было так невыносимо холодно, что аж губы посинели.
Если не брать в расчёт алкоголь, я знал как минимум два очень хороших способа согреться. Когда стоишь, можно принять упор лёжа и отжиматься, пока кровь, раздраженно гонимая запыхавшимся сердцем, не проснётся и не побежит сердито, разнося тепло. Второй способ был более действенен, когда надо было куда-то двигаться, идти. Тут всё просто: надо бежать. Я побежал. Нужно было, чтобы ноги снова почувствовали хоть что-то. Дыхание было неправильным, я знал, что совершаю ошибку, но мне ужасно не хотелось наглотаться тумана. Под левым ребром закололо так сильно, что я согнулся пополам, и сдавленный стон поневоле вылетел в морозный воздух. Нужно было остановиться, но я не мог этого делать — так было совсем холодно. Нужно идти. Во что бы то ни стало. Я сжал зубы и пошёл. Я забыл про холод. К проходной я уже подходил без этой рези под рёбрами и с более-менее хорошим настроением.

А потом настало 24 число. Спал я ужасно плохо, будто в каком-то бреду, и всю ночь мне снилось, как я целУю эМ. Было в тех поцелуях что-то страшно отчаянное, даже не совсем радостное, а скорее с тайной печатью откуда-то взявшейся грусти, и проснулся я почти со слезами. И опять мучительно заболело на сердце. Я не мог вспомнить, о чём конкретно был тот сон, но уже за завтраком я понял, что день как-то не задался.

На занятиях, будто в насмешку ответ в задаче получился равен 0,24. Ответ оказался верным. 24 число я теперь ненавидел. И этот город. И свой институт.

А потом, уже вечером, я узнал, что Соколов из 1 взвода сделал предложение своей девушке и теперь скоро женится. Он был старше меня двумя годами.

От учёбы меня тошнило. Я попробовал пойти в библиотеку и сесть там зубрить, но ничего не вышло. Это было ужасно плохо. Я знал, что сессия приближается гораздо быстрее, чем мне кажется, и что у меня будут проблемы, очень много проблем, и я почти готов был заплакать от бессилия и своего глупого упрямства.

03:29 

Доступ к записи ограничен

Герой нашего времени
Закрытая запись, не предназначенная для публичного просмотра

23:00

Герой нашего времени
— Разрешите войти? — Вершинин постучал костяшками по дверному косяку. Постучал галантно и слегка с издёвкой.

— Где ты был? — мрачно спросил Дозоров, не отвечая на вопрос Макса, и раздражённо затушил сигарету.
— Манкировал, — Вершинин беззаботно рухнул на кровать и закинул ноги в берцах на балку.

— Сними. И сядь нормально.

Макс поджал губы, как обиженный ребёнок.

— Ты чего такой злой, Олег?
— Ты шлялся целый день непонятно где, а мы вообще-то работали.
— Работали в выходной? — Макс беззлобно рассмеялся. — Вообще-то у всех была официально выходная неделя, и заканчивается она только завтра, так что я имел полное право ничего не делать.

— Тогда мы имеем право не вписывать твоей фамилии в проект, — отпарировал уже успокоившийся Дозоров. — Правда, Ян?

Я улыбнулся. Спорить с Максом и ругаться мне не хотелось. Голоса ребят, склонившихся над чертежом, уплывали куда-то далеко в сторону.
Я думал о том, что хорошо бы зафиксировать вот это своё спокойное состояние надолго. Потому что сегодня днём мне было откровенно плохо.

Стратегия забить эмоции до того, чтобы ничего не чувствовать, оказалась провальной. Через неделю боль только усилилась, как будто до этого рана тихонько подгнивала под повязкой, а я старательно не обращал на это внимания. И вот к воскресенью она вдруг прорвалась. То есть, прорываться-то она начала и раньше, и уже с четверга я чувствовал надвигающуюся необратимо жуткую беду.

«Да плюнь ты,» — посоветовал человек изнутри.
Для убедительности я сплюнул в Бумажный канал.
Не помогло.

Стало ясно, что разговора не избежать, а мой эскапизм только замедлил процесс. Я сел перед окном и уставился на закат. В Петербурге вдруг выглянуло солнце, и стало как-то полегче. Вроде. Ну я до конца не понял.

Эта неделя ознаменовалась очередным локдауном. Прямо как в 20 году, только с той разницей, что на улицах по-прежнему было полно народу, и никто сидеть дома не собирался.

«А это ведь лучшие годы твоей жизни» — с тоской подумал я. «На что ты их тратишь?»

«А что мне ещё делать, если всё случается именно так?» — огрызнулся злой человек, сидящий внутри.
Они все встречаются, целуются, заводят отношения и расстаются, ссорятся, мирятся, спят друг с другом, даже женятся, а я… Я… Что делаю я? Почему всё это проходит мимо?

Не то чтобы я очень хотел жениться, но сама мысль о том, что где-то там есть девушка, которую я до сих пор почему-то не встретил, сводила меня с ума. Буквально. Я осознавал, что это всё временно, совсем не так страшно, как мне представляется, да и вообще это всё глупая ерунда, чушь, но не мог с собой ничего поделать. Я не хотел таких отношений, как у Дозорова, девушки на одну ночь меня тоже не интересовали, я видел их в клубах, видел, с кем проводят своё время товарищи, и понимал, я т всё не то. По-настоящему я завидовал только Виктору. Да. Вот ему – точно. И всё равно, несмотря на это, меня колола и жгла иррациональная зависть, ожидание, что что-то наконец случится и со мной.

22:28

Герой нашего времени
«Ещё совсем чуть-чуть,
немного поболит,
и скоро всё самое пройдёт»

Огромная жаба, тяжеленная, толстая, уселась мне на грудь, и расплылась в улыбке. Надула свои щёки, квакнула громко, отвратительно, с наслаждением. Я почему-то именно так её представил.

«Ты любишь меня и спишь с другими.
Я люблю тебя и сплю с кем попало.»

Даже смешно теперь стало от того, что строчки в стихах, написанные совсем незнакомым человеком, стали вдруг иметь отношение ко мне. К нам. Дурацкая причина. «Ты очень хороший, дело не в тебе, дело во мне, давай останемся друзьями». Все эти глупости я выслушал спокойно, даже ничего чувствуя. Только через полчаса, когда она зашла в парадное, а дверь закрылась, я вдруг понял, насколько же больно. Больно. Больно так сильно, что я думал, сердце вырвется из груди. Или я его сам выплюну. И ещё обидно. Что там за дверью стоит человек, который мне только что наяву сказал все эти глупые слова, что там человек, в которого я, страшно признаться, попрежнему так же сильно влюблён. Как и вчера, позавчера, месяц назад. А теперь она уходит и не оглядывается. Я бы мог прожечь своим сердце стальные двери парадной, за которой она скрылась, помани она меня единственным только жестом, взглядом, я бы прибежал, приполз на коленях, как цепной пёс, верный хозяину. Хозяину, который пинает тебя каждый день. Но она этого не сделала. Не позвала, не обернулась, а я так и остался стоять возле парадной, и листья самоубийцами прыгали с веток.
Я сделал гигантское усилие, чтобы не напиться давеча, а вчера одна только мысль об алкоголе вызывала тошноту.

А потом жаба вдруг лопнула. Сама. Как огромный мыльный пузырь. Я даже рассмеялся.
Мы бродили с Виктором по осеннему парку, пинали пустые бутылки и листья, и я в первый раз за последнюю неделю рассмеялся. И с груди спрыгнула огромная склизкая жаба.
И мне вдруг сделалось легко и очень чудесно. Я, наверное, понял одну из самых прекрасных истин всего человеческого. Как только ты отпускаешь обиду, ты становишься всесилен. Я ведь не раз проверял это!Почему же мне сразу не пришла в голову эта мысль?

Обиды — напрасный груз — на них ничего не купить, не обменять на хороший подарок, не укрыться от дождя, от них даже прикурить сигарету нельзя. Так зачем же я так ужасно с собой поступаю, таская эти дурацкие обиды везде за собой? Неужели оно того стОит? Конечно, нет!
Я вдруг так яростно это почувствовал, так легко и свободно вдруг стало в груди, слово ветер, свежий, осенний, вольный, дунул прямо в сердце, разжёг в нём опять пламя и тепло, вместо той тлеющей уже холодной пустоты.
Ты не победим, когда ни на кого не сердишься. Ты самый сильный человек на свете, когда обиды прощены.

В сотый раз, как заклинание, как мантру:
«Вечной будет моя любовь к этому миру, несмотря на вырубленные леса Сибири, несмотря на Первую, на Вторую и на приближающуюся Третью мировую. На черепах в Тихом океане, запутывающихся в полиэтилене, когда ничего живого не станет, я не стану любить его менее.»

22:43

Герой нашего времени
— Ты ещё охуеешь от того, насколько ты сильный, — Олег сидит на нижней полке, чуть наклонившись вперёд, словно стараясь заглянуть в лицо Хорошевскому. В этом жесте нет навязчивости, скорее только желание разгадать что-то. — Ты ещё охуеешь от того, насколько ты сильный.
— Я-то охуею, но только зачем всё это надо? Зачем столько боли? — мне не видно лица Андрея, голос у него ровный. Вообще в последнее время сложно отгадать, что он чувствует. И чувствует ли?
— Не говори так, и вообще выкинь этот вопрос из головы… Мы всё равно никогда ничего не поймём.
— Может, это и хорошо — ничего не понимать — только я так не могу, — Андрей встаёт медленно, как в тумане, но когда он направляется к двери, никто не смеет его остановить.

Мне вдруг становится всё до ужаса ясно. Зачем мы что-то постоянно усложняем, зачем ищем смысл, ответы, пытаемся объяснить всё и вся, на стенку лезем, для чего?

Для чего это всё, если просто больно? Неужели и правда только затем, чтобы охуеть с нашей силы? Кто же так жестоко придумал? Ведь я и так знаю, что мы очень сильные: и Олег, и Андрей, и Макс тоже был сильным, и… даже я. Да и вообще все. Если только представить, какие войны происходят у каждого, войны, о которых никому не говорят, самые кровопролитные сражения молчаливы. Вам и не снилось, что им пришлось выстоять.

Смешное невоспитанное сердце.

Ладно, хватит. Я провёл по глазам рукой.
Подошёл к холодильнику. Водка. Открыл бутылку, хотел сделать глоток, но вдруг передумал. «Не буду напиваться.» Завинтил тщательно крышку, поставил обратно. Самая трезвая пятница. Не потому что алкоголь остался не тронутым, а потому что это была первая пятница, которую мы проводили не вместе, будучи при этом в одном городе.
После слёз хорошо спится. Жалко только, что я не мог заплакать, что слёзы не принесли бы облегчения, и ещё, что завтра снова утро. Страшное, холодное, одинокое. Нелюбимое.
«Ты что, совсем дурак? У кого-то вообще этого утра не будет!»
«А почему я всё время должен сравнивать с худшим вариантом, а?! Достали! А у кого-то утро будет счастливым!»

Всё равно надо быть, назло всем, и на добро тоже. Быть. Обязательно. Однажды твоё утро станет счастливым.

22:30 

Доступ к записи ограничен

Герой нашего времени
Закрытая запись, не предназначенная для публичного просмотра

00:58

Герой нашего времени
Заснуть было тяжело. В соседней комнате кто-то громко разговаривал, наверное, они там распивали что-то. Водку или Егермейстер. Дозоров к ним не пошёл, он вернулся с дежурства ужасно раздражённый и злой. Разговаривать ни с кем не хотел, а потом вообще вышел куда-то, и я увидел его тёмную фигуру в курилке на улице.

Я лёг на верхнюю полку и уставился в потолок, который неизбежно и страшно нависал прямо над головой. Мысли полезли стремительным потоком, досадой заныло в солнечном сплетении, и я уже подумал пойти в соседнюю комнату и накатить водки, чтобы лучше спалось. И чтобы не думать. С кем она там трахалась этой ночью? А будущей ночью с кем станет? Да почему это вообще меня должно трогать?

…Я не помню, как проснулся, но мои мысли о сексе и изменах вдруг как-то очень прозаично прервались более важными и трагичными событиями, и мне сделалось стыдно от своего малодушия, своих детских и глупых проблем.
У Хорошевского умерла мама. Ей было всего 51. Он сказал нам это с таким каменным лицом, а потом губы у него вдруг скривились и задрожали, и в глазах показались слёзы. Он заплакал. Мне было неловко и тяжело с ним одним, потом вошёл Дозоров и стало полегче. Он по одним только нашим обнажённым бескровным лицам — моему потерянному и Андрееву, в котором застыла вся боль, — он сразу будто догадался.
Самое страшное, что Андрею сообщили о смерти только на следующий день. А мама умерла накануне вечером.
Накануне он заходил к нам в комнату, стрелял сигареты, звал куда-то вписаться и был очень весёлым. Сегодня на него страшно было смотреть. Всё-таки мы ещё такие маленькие, чтобы терять мам. Хотя, мы всегда будем слишком маленькими. Да и вообще бывает ли возраст, в котором это не больно?

Минус ещё один день. Тяжёлый, грустный, тёмный. Я, наверное, самый законченный эгоист, но мне было легче от того, что на лицах других сегодня застыла тяжёлая маска, что в душах было как-то пусто и одновременно больно, и что всем в этот вечер нерадостно, а не только мне одному. Горе объединяет. Три маленькие каютки общежития сегодня были едины именно им.
И всё-таки своя собственная боль хоть и притупляется на фоне общей, но всё равно я знал, что всем сегодня скверно совершенно по-разному, каждому по своим, им одним ведомым причинам. Мы были вместе и все вместе при этом чудовищно и бесконечно одиноки. Нам было жаль Андрея, и одновременно жаль себя. Жаль по каким-то невесомым, глупым причинам, которые несмотря на это, были такими важными, пронзительными, бОльными, что сразу скручивалось что-то внутри, и мучительно тяжело становилось на сердце. За себя, за тебя, за него и неё. За всех сразу.

Телефон молчал вторые сутки. Когда кто-то умирает, неважно, у тебя или другого, ты вдруг в одно мгновение понимаешь, как всё зыбко, непрочно в этом мире, и как много времени мы тратим на бесполезные обиды, ненужные слова, на ложь и зависть, на все эти гадкие, разрушительные, уничтожающие нас глупости. Но когда один другому не нужен — что я могу поделать?

22:23

Герой нашего времени
Поезд мерно раскачивается, качаются вагоны, вокруг сонные глаза таращатся в экраны. Я еду и прикидываю, чем бы заняться, чтобы не было так больно ждать. Четверг можно обнулять, он уже прошёл, хоть и полдень только наступил. Но у неё там, на Севере, уже перевалило за вторую четверть суток, и солнце, тоскливо блеснув последними лучами, собиралось засыпать. Пятницу тоже можно вычёркивать, там сопромат с восьми утра, и мне нужно будет думать только о задачах. Остались ещё выходные. Суббота, воскресенье. Ну ладно, в субботу можно чем-нибудь заняться, а вот воскресенье нужно обязательно убить. Иначе я свихнусь раньше, чем она вернётся. А мне ужасно хотелось видеть её после С. (ведь мы не виделись ещё после), и было так страшно одновременно с этим, будто я сдавал самый важный экзамен в жизни.
Самое страшное, что я не знал, думала ли она обо мне так же часто, как и я. Ну или хотя бы просто думала ли? Не так часто.
Претензии формировались в голове, но мне было мучительно стыдно озвучивать их вслух, а тем более конкретным списком, и я боялся, краснел, смущался и всё больше чувствовал, как горят уши.
Отключите мне кто-нибудь интернет, так будет легче и проще.

…Я медленно подхожу к зеркалу и, снимая футболку, чуть разворачиваюсь плечами. Субтильный юноша с детским невзрослым лицом и испуганными глазами отворачивается от меня и опускает взгляд. Длинный, чуть розоватый шрам змеёй тянется через лопатки к рёбрам и заканчивается где-то на пояснице. Я первый раз в жизни так внимательно смотрю на него. Как я его заработал, помню очень хорошо и не хочу вспоминать. Но заставляю себя. Потому что еще страшнее помнить то, как я стоял перед ней в одних шортах, абсолютно уязвимый, и как её руки коснулись моих обнаженных плеч, и мягкие пальцы побежали ниже, наткнулись на этот шрам, словно на преграду, как испуганно остановились, замерли. Как сердце ухнуло вниз.
«Это не заразно?» — я знаю (по крайней мере, ужасно хочу верить), что она это сказала только из-за того, что ей было так же неловко, как и мне, но с какой болью вдруг у меня отозвались эти слова несколько дней спустя.

«Это не заразно?» — да как ты вообще могла сказать такие слова? Зачем?
«Да ты охуела, подруга,» — вместо этих слов — смущенная улыбка, будто я и вправду чем-то виноват.
Разбить кулаки, наговорить ей резких обидностей, которые, как мокрое полотенце, оставляет на рёбрах и спинах больные красные полосы.

А, если разобраться, я ведь действительно чувствовал вину. Такую иррациональную, глупую, дурацкую вину за несовершенство своего тела. Тела, которое я, наверное, не любил теперь. Несовершенство, которое я теперь совершенно точно ненавидел, в котором не был виноват, но всё равно чувствовал эту вину.

Какое странное новое чувство. Раньше ведь мне было абсолютно плевать на этот шрам, на то, что подумают, а теперь я оказался абсолютно деморализован.

Какая гадость!
И тут же вниз эго, с огромной многоэтажки, с высоты самого огромного кондоминиума — пожалуйста, не затопчите его совсем. Я ведь старался, а теперь похуй. Я не достоин ничьей любви. Ничьей. Если даже сам себя полюбить не могу. Это ошибка, я боюсь счастья, я боюсь быть счастливым, несчастным быть проще, как проще постоянно ожидать от мира всего самого плохого и страшного. Смешно, но именно с такими, кто ждёт, это самое плохое и случается чаще всего.

20:03

Герой нашего времени
Сказать точно я не мог, но, скорее всего, Сочи я возненавидел сразу. Сразу, как только услышал название города, как только самолёт коснулся твёрдой поверхности взлетной полосы и несколько раз встревожено подпрыгнул. Два дня я старался не думать вообще. В воскресенье неожиданно, вдруг, я даже не помню из-за чего — случайно сказанной фразы, жеста? — я почувствовал то самое разочарование. То, что называют досадой — злобу и обиду.
Да, Сочи я теперь ненавидел.
Всё в этом городе, начиная от маленьких улиц и электрички, что шла прямо берегом моря, парком, где мы наговорили друг другу всяких глупостей, горами, которые спрятались в облаках и тумане, и заканчивая последней ночью в отеле, где самые смелые ожидания себя не оправдали, а реальность повернулась своей препротивной, отвратительной стороной и показала самую презрительную ухмылку.

И если до этого была какая-то призрачная, совсем зыбкая связь, то после я явно ощутил, как она порвалась, порвалась навсегда, и мы невообразимо медленно, но совершенно точно отдаляемся друг от друга. Это было невыносимо.

Что с ней не так? Этот вопрос, таившийся где-то очень глубоко внутри, больше не мог там находиться. Неотвратимо и неизбежно поднимался от сердца к голове, доставляя неприятное раздражение, и сводил хмуро и сердито брови и заставлял поводить плечом, словно стараясь отогнать надоедливую мысль. Что с ней не так?

Шутки кончились. Никогда бы не подумал, что эту фразу можно произнести не в шутку, а всерьёз. Все эти милые подозрения, когда вы шутите и совсем не говорите нормально, вдруг надоели и стали раздражать. Такие неуверенные в себе. Даже смешно. С исцарапанными глазами, которые жаждут чего-то, но, сами того не понимая, всё разрушают. С гематомами в области сердца, когда пальцами зажимаешь рану, чтобы кровь остановилась, и хочется побыстрее их отнять, схватиться за руку и сразу, обжегшись, спрятать ладони.

«Камнепад меня напугал до слёз,
Я взрослый не всерьёз до слёз
До слёз смешно…»

И неотвратимо нахлынули воспоминания, накатили огромной неудержимой волной, так что головой в подушку, и нельзя спрятаться, никуда не убежишь. Я вспомнил, как мы ехали в Горелово, как стояло на переезде Аннинское шоссе, и как полны мы были каких-то светлых иллюзий. А потом всё закончилось. Теперь я понял, как глупо себя вёл. Ну и пусть.
Зря я, конечно, не поехал на пары, так бы хоть как-то можно было отвлечься. Но с другой стороны, я не мог сегодня лицезреть улыбки курсантов.

Вот и всё. Вояж или бэдтрип? Да и похуй! Расправь плечи, что ты как забитый подросток?! Аах, да ты и есть этот подросток-переросток, как я забыл. Плевать, выдыхай, всё закончится очень просто, просто ужасно, и будет безумно стыдно, и ещё успеешь пожалеть, но сегодня в красивой рубашке, надушенный, в чуть широких, по моде, джинсах, назло всем. Всем назло — самый пиздатый, отсосите. В конечном счёте, ничего не имеет значения.
Я надеюсь, ты победишь в этой войне, о которой никто не знает и о которой ты никому не говоришь.

И снова захватит город, огромный, такой родной в своей суете мегаполис, захватит, понесёт в толпе, закружит в очереди на эскалатор. Иди и ничего не бойся.